Эта жизнь мне только снится - Страница 43


К оглавлению

43

Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы, – вошел, где лакеи составляли посуду.

Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо – отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев.

– Алексеев, – сказал я, – его надо увести. – Я взял фужер.

Но это была не вода, а водка.

– Он спит, – сказал Алексеев.

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы – они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:

– Я не знаю, где мне спать.

– Пойдем ко мне, – сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.

Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.

И стал говорить:

– Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая – блондинка. Топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая дочь… Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь…

– Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.

– Да – это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы – рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она – моя, как дети.

На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.

– Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию…

Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.

Потом были вечера – у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков – цыганское под гитару. Есенин – частушки под балалайку:


У бандитов деньги в банке,
Жена, кланяйся дунканке! —

выкрикивал Есенин под веселое тренканье.

Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.

Глеб Васильевич Алексеев
Сергей Есенин. Живые встречи

В продолговатый коридор, похожий на саркофаг, выделанный изнутри мрамором тяжелопузых колонн, бронзой дверных ручек, надписей на тоненьких, как страусова нога, цоколях, стрельчатыми, раскоряченными лапами часов – торопясь, входили люди, озабоченно разговаривали с людьми, сидевшими в камерах, зашнурованных надежной решеткой, похожих на клетки, шарили в карманах, вытаскивая помятые, шуршащие документы, укладывали в портфели деньги, вынимали их зелеными, туго обинтованными накрест пачками, потом озабоченно уходили. Нутро большого торгового города стекалось сюда всеми своими ручьями – одним принося богатство, другим разорение, словно это была станция, а поезд-биржа – сотней телефонов и телеграфов связанный с нутром саркофага, проносился рядом, уловимо близко. На выгнутых с резными спинками скамейках дожидались хорошо обряженные дамы с открытыми почему-то ридикюлями, старушки в чопорных, немнущихся на коленях платьях, мимо неторопливо прохаживались мужчины с портфелями, исподволь следя за стрелкой, наползавшей к цифре 1 – в час банк закрывался.

Часов в 12, когда движения спокойных людей, сидевших в камерах, вдруг стали нервными, а у окошек выгнулись хвосты боявшихся опоздать, – в банк вошел человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком английском пальто, обвисшем на нем как колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошел было ближе, но потом раздумал, сел на стул и внимательно осмотрелся вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на лоб, доставали почти до бровей, бесцветных и белесых, вокруг глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся ее планомерного бега, в котором каждому было свое место и не было лишь ему. Потом он достал папиросу, закурив, – широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьими крыльями на шляпе и, куря, стал выпускать дым в сторону – в желтое и лысое как бильярдный шар лицо соседа – крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдет дальше. Остановятся стрелки часов, люди выскочат из-за решеток, дама, которой спичка упала на колени, скользнет со стула в обмороке, а немец, зачихавший в крепком дыму РСФСР, поднимет трость – человек в шлюпике улыбнулся, закладывая ногу на ногу, белым ботинком на колени. Но немец, учтиво сняв шляпу, пробормотал:

– Verzeihung. (Извините) – и пересел на другое место.

Тогда рядом с человеком в шлюпике вырос сторож – в длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые ботинки – и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошел к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошел к выходу.

43