Я сказал ему, что русские писатели, живущие в Берлине, собираются в одном кафе, чтоб послушать новые произведения, поговорить, обменяться словом.
– А барахло тоже налезает? – спросил он, улыбаясь.
– Тоже.
– Мы в Москве с этим покончили! У нас это строго. Обидел Бог – так молчи, грязными руками не лапай…
Впрочем, в Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан «обещали быть» на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: «это надолго», необыкновенно стильные девицы, издатели – пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники – едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, «тонкости», полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я «Чашу Св. Девы», гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: «Интернационал!» – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком «любви к искусству» толпа раскололась – намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал «сволочь», – потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко, – чего они свистят… Вся Россия такая. А нас… – Он вскочил на стул. – Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку… Уходя, я вспомнил его словечко.
Этих он подмял. Ушедшие от деревни: помещики ли, разночинцы, поповичи – они не дошли до города, каким он вырос на Западе.
Но перед городом – он сам озорной мальчонка, застенчиво опускающий с колен задранные ноги, не страшный возле зашнурованных в железо клеток кассиров, возле клеток, в которых так плавно и размеренно течет обособившийся и сложившийся быт.
Сергея Александровича Есенина я знал и любил как умного человека и за самобытный талант истинного поэта.
Таких, как он, немного, и появляются такие люди редко. Пускай убогие талантом – как нищая старуха на чужой могиле наживает копеечку, так они – пишут стихи на смерть Есенина, в которых марают его имя или наспех стряпают жалкие пьесы, всё потому, что имя его стало известно, а их имена равны ценой лохмотьям нищей.
С. А. любил меня, но всегда избегал часто видеться, боясь, что я буду его осуждать за то показное бравурное, что делал он хмельной. А хмельной он часто был от скуки – надо работать, надо тишину, покой. Кругом мир, попирающий старую скорлупу, невнимательный к душе поэта, потому что не до поэтов, художников, – надо, чтоб жизнь наладилась, а жизнь налаживается не вдруг; пройдут года – люди станут сытыми, перестанут нуждаться в самом необходимом – тогда можно и песню послушать, можно и над картиной задуматься. Ни в глаза, ни за глаза я никогда не упрекал С. А., знал хорошо, что он идет своей, какой-то непонятной мне дорогой, и только под конец его путь в мире стал казаться мне мрачным, ведущим в область кошмаров, а когда С. А. стал воспевать свои кошмары – я подумал, что кончится худо, и тут же упрекнул себя за то, что весь век я жил робко – «иные не так живут!»
Познакомились мы с С. А. в редакции «Северных записок» С. И. Чацкиной, мне его представили как талантливого поэта, и там же кроме стихов появилась его повесть «Яр». Повесть была написана торопливо, архитектоника хаотична, но в ней были красочные пятна и большая свежесть. Я часто говаривал ему позднее того времени:
– Пишите рассказы! Это даст вам большую ширину размаха.
С. А. отвечал всегда уклончиво:
– Вот что! – буду писать. Я уж написал, но это не отделано, пока…
После редакции «Северных записок» он куда-то уехал, и стихи его там долго не появлялись. Мы с ним снова встретились у Философова и Зинаиды Гиппиус – у них собирались молодые: 3. Гиппиус редактировала журнал, который издавал Каспари, издатель «Родины». Журнал был небольшой, двухнедельный, они с Философовым поставили его по-настоящему хорошо, стали приглашать лучших поэтов того периода, но Каспари нашел, что такой журнал ему дорог, и вскоре прекратил издание. В то же время, когда собирался кружок, журнал только что начал выходить; было это в 1914 году. С. А. сел со мной рядом за стол и весело сказал: